Евгений Гришковец – писатель, драматург и рок-исполнитель – записал новый альбом с группой «Бигуди». Корреспондент «Парка культуры» встретился с Гришковцом и выяснил: он всё это сделал с нами специально.
– Ваш новый альбом с группой «Бигуди» состоит не из монологов, а из таких полустихотворений, почти настоящих песен. Почему так вышло?
– Из-за наличия большого концертного опыта. Довольно многословные и неплохо воспринимаемые в автомобиле произведения, которые были у нас, в концертном варианте прозвучали невнятно. Монологи требовали внимания зала – это же не песни, которые все и так знают наизусть. А если это стоячий концерт, где 500–600 человек стоит, то что им делать? Им же надо что-то делать, а не просто стоять.
Понятно, что я петь не начну. Хотя в одной песне на альбоме я слегка даже мычу в припеве первой песни – «Улица» – и даже попадаю в ноты низким голосом.
– А почему не делали этого раньше?
– Мне не хочется заниматься экспериментами, я всё-таки профессионально занимающийся искусством человек. Когда мы запускали первый альбом, мне не хотелось, чтобы это осталось на уровне эксперимента и домашней радости. Мне хотелось, чтобы люди слушали, чтобы были концерты, чтобы у проекта была жизнеспособность, чтобы проект зарабатывал деньги.
Без моего доброго имени в театре, театральной известности это было бы практически невозможно. Ясно, что тогда все покупали Гришковца. И мне от этого было грустно, и лидеру группы Максиму Сергееву это было ясно. Но мы на это пошли.
– Но ведь ваши спектакли в жанре spoken word тоже были экспериментом для местной сцены?
– В театре я почему был первым? Всё-таки русский театр – режиссёрский, а режиссёры сами не являются авторами пьес, они надеются, что им кто-то пьесу напишет. В моем театре я был автором спектакля и режиссёром, но никогда не выходил на сцену.
Оставшись один и продолжая чувствовать, что нужно сделать спектакль – а у меня не было возможности тогда ни пригласить труппу, ни арендовать театр для репетиций, – я сделал тот самый спектакль «Как я съел собаку».
Но я понимал, что этот текст я не могу никому передать. Здесь нужно было, чтобы дистанция между персонажем на сцене, и автором, и человеком, который всё это пережил, была минимальной. Эта дистанция всегда есть в искусстве, но она должна быть минимальной. И я вышел на сцену. В этом не было никакого смелого поступка, я понимал, что это единственно возможный способ высказывания.
Меня утешало в этой ситуации, что был Ираклий Андроников, которого я иногда слушал по телевизору. Присутствие в мире Михаила Жванецкого меня успокаивало. В то же время, если бы не было альбома «Париж» Малькольма Макларена, не было бы и нашего первого альбома. Мне нужно было, как немузыканту, опереться на мировой опыт. Кто-то полагает, что быть первым, а, следовательно, одиноким, может быть приятно. Одиноким быть неприятно, это ненормально для человека. Поэтому я находил для себя людей, на которых я мог опереться, на своих коллег, которые уже это делали раньше меня.
– Ваши фанаты никогда не могли объяснить, почему Гришковец – это нужно.
Разговор сводится к тому, что Гришковец – хранитель коллективной памяти. Это то, что произошло со мной…
– Я теоретик литературы по образованию, а теоретическая подготовка универсальна. Я понимал, в чем разница между впечатлением от книги и от театра. Книгу человек читает, как он хочет, – за десять часов или за месяц, прочёл половину, отложил и вернулся через два месяца. В театре люди должны за час сорок посмотреть вместе одно и то же и примерно одно и тоже пережить. Люди совсем разного опыта, возраста, пола… кто служил в армии, кто не служил.
Всё это очень хорошо понимая, я писал текст максимально универсальный.
Не рассказывая какие-то длинные истории собственной жизни, а делая такие уколы в универсальные фрагменты детства и юности. Сидят в зале семьсот человек, я описываю школу так, чтобы каждому вспомнилась его школа. Если бы я скажу, что это была школа 21 в Кемерове, в которой я учился, этот момент сразу уничтожит всё. История моего конкретного личного опыта уничтожит творческое сопереживание публики.
Я писал текст, понимая отчётливо, что нужно сообщить. При этом убирал тщательно все признаки того самого советского периода. В зале сидит много людей, которым 18–20 лет, они Советского Союза не помнят и пионерский галстук не носили. Скажи я «пионерский галстук» – и всё. Вот сейчас одна из ярких историй в спектакле «Как я съел собаку»: «ты ждёшь всю неделю мультфильмов, а они кукольные». Но это уже признак эпохи. Поэтому, когда я сейчас вижу в зале большое количество молодых людей, я эту историю не рассказываю, хотя она ударная. Я рассказываю, что ты целый год ждешь дня рождения, а тебе дарят книгу.
– Вы как-то стали очень московским человеком, при этом будучи «понаехали тут».
Это не вхождение в тусовку, а вхождение в культурный контекст. Тоже специально сделано?
– Конечно. У меня есть сочувствие этому. Со-чувствие к москвичам, которое базируется на том, что у любого провинциального человека есть на одну жизненную возможность больше, чем у москвича: он может уехать в Москву. Даже в Нью-Йорке ему будет по сравнению с Москвой тихо.
– Давайте поговорим о грустном. Светлая грусть, которой вы добиваетесь от своих зрителей-слушателей, это тоже продуманный инструмент?
– Да.
– Каким образом он работает?
– Желаемое впечатление – это то самое впечатление, которое я сам бы хотел получать от искусства. Это и есть та самая «светлая грусть». Даже после таких первоклассных комедий, как «Мои друзья» братьев Тавиани, она остаётся. Потому что как бы смешно там ни было, но в конце герой умирает, другого героя разбивает паралич, остальные продолжают жизнь. Я всё время пишу, и играю, и исполняю песни про то, что жизнь – это нечто совершенно непонятное.
Мои друзья, зрители, коллеги – все хорошие люди. Находясь среди хороших людей, всё равно грустно, испытываешь сильное раздражение. Почему? Нет врага. Нет злодея, упыря, который бы меня мучил, персонально терзал. А жить всё равно непросто. Почему – не знаю.
– Есть люди, которые вас не любят. Почему их раздражают ваши песни и спектакли?
Что вы можете о них сказать? И что вы можете им сказать?
– Вот причин я совсем не понимаю. Когда я пишу книгу – я пишу книгу, которую сам бы хотел прочесть. Люди, которым нравится эта книга, в известной степени похожи на меня.
А те, кому она не нравится, – я их не понимаю. Я не знаю, почему я им не нравлюсь. Я не готов их обвинять и сказать: у них тяжёлая жизнь, они невнимательные, они не могут адекватно отнестись к тому, что я пишу. Ну не могу. У каждого свои причины.
– Может быть, дело в том, что люди не хотят, чтобы у них в душе ковырялись, манипулировали?
– Я точно не манипулирую, а ковыряние в душе происходит усилиями самого слушателя.
Когда смеются в зале или когда плачут в зале, я не говорю ничего трагического и шутку юмора не произношу. Смеются и плачут от узнавания. Это возможность заняться сотворчеством со мной. У кого-то сильнее, до слёз, у кого-то слабее, до смеха. Вот и всё.